Что касается Гёте, то, даже поставив его вместе с Достоевским на «высшую ступень человеческого предназначения», Геббельс в одном из мест дневника позволил себе намёк, из которого следовало, что в то время он всё-таки отдавал предпочтение русскому классику. Глядя как-то на портрет Достоевского и описывая его «истерзанный, изборождённый и иссечённый» лик «преступника и пророка», он тут же вспомнил благородное и прекрасное, «как творение искусства», лицо «любимца богов» Гёте.
В своих воспоминаниях о первых знакомствах с романами Достоевского Геббельс писал о «потрясениях», «переворотах» и «революциях», которыми каждый из них отзывался в его сознании. Его более поздние дневниковые записи говорят о том, что эти книги не переставали оказывать на него шокирующее воздействие даже при повторном, а может быть, и третьем прочтении. О том, насколько бурную реакцию они могли вызывать, можно судить, например, по его признаниям, что, читая их, он «и неистовствует, и плачет» и что груз прочитанного лежит у него «ночью на душе как кошмар».
При этом творчество Достоевского служило истеричному по натуре Геббельсу не только катализатором его собственных переживаний, но и своеобразной психотерапией. «Достоевский повергает в отчаяние. Когда я его читаю, я пребываю в состоянии неистового безумия. И всё же он придаёт такую надежду и такую веру, делает таким сильным, таким добрым и таким чистым!» – записал Геббельс во время очередной депрессии, охватившей его зимой 1924 года.
Впрочем, и год спустя, когда гнетущая неопределённость сменилась лихорадочной политической активностью и быстрым вхождением в верхушку НСДАП, он продолжал искать в чтении русского классика погружения в иную и — как можно предположить из его записей — более притягательную реальность. Так, взявшись перечитывать «Униженных и оскорбленных», начинающий нацист воспринял это занятие как «отдохновение», а через два дня закончил его со словами: «Это были часы праздника! И вот я позабыл о всякой печали. Теперь я снова стал чист!»
Частые упоминания Геббельса об «очищающем воздействии», которое производило на него чтение Достоевского, о наступавших у него при этом экстатических состояниях и «переворотах» в сознании, а также об обретённой в итоге способности прозревать «тысячи дальних далей» говорят о поистине религиозном отношении к русскому писателю. По сути, это были акты приобщения молодого бунтаря к грядущему «новому миру», чуждому ненавистной реальности и рождённому пером его кумира вместе с персонажами, которые «выходят из-под руки поэта, как первые люди из-под десницы господней».
В конце концов романтическое уподобление поэта творцу-демиургу, усиленное ницшеанской мечтой о богоподобном герое, вылилось у Геббельса в посвящённую Достоевскому стихотворную оду:
«Провозвестник последних пределов.
Пророк и бог!
Ты держишь в своих руках
Мир будущего, застывший и безмолвный.
Через Тебя говорит дух вечного духа;
Ничто человеческое Тебе не чуждо,
И все ж Ты возвышаешься над временем и пространством.
Ты дал народу веру невиданной силы, и форму, и бога, и мир,
А затем Ты вновь устремился ввысь
В огненной колеснице к той вечности,
Из которой явился Твой дух».
В других столь же пафосных, но уже прозаических строках той же дневниковой записи Геббельс фактически признавался в том, что его пленял отнюдь не только литературный дар Достоевского, писавшего якобы лишь потому, что «писать — это единственный способ быть в XIX веке героем и пророком». К тому времени русский беллетрист стал для него прежде всего гением, сумевшим открыть своему народу его национальное предназначение и путь к новой жизни, наполненной неким высшим сакральным смыслом.
Собственно, и само появление на свет националистической проповеди Достоевского, сила которой заключалась именно в её религиозной подоплёке, представлялось Геббельсу актом не столько художественного, сколько мистического прозрения: «Он пишет о том, что… разжег в его мозгу и душе его Демон, его Дьявол… Он пишет потому, что его любовь к России и ненависть к чужому, вдохновение и огонь — и божественный огонь тоже — обжигали ему душу».
Стоит заметить, что готовность Геббельса признать более дьявольскую, нежели божественную природу послания Достоевского лишь внешне противоречила благоговейным суждениям о его истинно христианском содержании, которыми пестрят другие места дневника. Допуская мысль о двояком происхождении пламенной любви Достоевского к своему отечеству и его жгучей ненависти к «чужому», будущий нацист проецировал на писателя те националистические чувства, которые в это время разгорались в его собственной — демонической, как он верил, — душе. Во всяком случае, этот пассаж появился в его записях именно тогда, когда он, открыв в христианском социализме Достоевского спасительный путь не только для России, но и для Германии, сводил эту русскую утопию к идее немецкого национального социализма, в которой уже не было места христианскому богу.
Преимущественно «литературную» природу представлений молодого Геббельса выдавали, в частности, высказывания о русском народе, венчавшие его панегирики Достоевскому и Толстому и в равной степени относившиеся не только к реальным соотечественникам писателей, но и к их вымышленным персонажам. Так, расхваливая «блестящий терпкий эпос «Войны и мира», он признавался в своей любви ко всем без исключения дурным и хорошим героям произведения, поскольку «все они настолько типичные русские, эти чудесные, импульсивные, терпеливые, вспыльчивые, непосредственные люди!». «Каким великим и многообещающим должен быть народ, из которого вышел такой пророк!» — замечал он, размышляя об авторе перечитанного им осенью 1923 года романа «Идиот». «Благословен народ, который был способен его породить!.. Разве этот народ не будет народом новой веры, новой страсти, нового фанатизма, короче говоря, нового мира?» — развивал он туже тему, вернувшись к книге в начале следующего года.
Ещё через год, обратившись к «Униженным и оскорбленным» и восторгаясь героями романа, новоиспеченный нацист не удержался от восклицания: «Как же мы далеко отстали от этого чудесного народа. Ex oriente lux!»
Источник: БТ